Том 3. Корни японского солнца - Страница 90


К оглавлению

90

В ноз-рум было темно, француз влез в свою койку, скипидарящий запах был ему привычен, больно укусила блоха, констатинопольская, потомок тех, которых король набрал, когда перевозил людей, как скот, из Ялты в Константинополь. Кок-негр много уже лет ходил по морям на кораблях, развешивая по утрам овес для пориджа, соленую баранину, варенье из апельсинных корок, у него давно атрофировалось понятие свежего, тухлого, соленого, сладкого и горького, – он лежал на нижней койке, под французом, и француз безразлично слушал, как рыгает негр, как бесповоротно навсегда испорчен желудок кока, точно желудок подступал к самому горлу и выворачивался в рыготе в рот, в смраде несваренного мяса. – Но кок мирно спал, спали и остальные перед новой пустыней дня, выкинувшей здоровых людей чужой волей – в пустыню вод. И третий стювард тоже скоро заснул; перед сном он немного думал о той случайной фразе, которую кинул боцман, – о России, как часто и много думали об этой стране матросы, – он никогда не был в этой стране и очень мало знал о ней, он знал, что там много лесов и полей, что она огромна и очень богата; те русские, что приезжали в Париж, умели сорить миллионы франков, – но это ему было не важно, – он думал о том, что в этой неизвестной стране рабочие стали правителями своей жизни, – и о том, как там, должно быть, хорошо жить и трудиться, в стране братьев, – и он старался представить себе – как там хорошо… Потом он заснул, в хороших мыслях о прекрасной жизни. – – А на кубрике боцман вспоминал свою Псковскую губернию, свой хутор и зимнюю снежную – бесконечно звездную – ночь, и мамины сказки, и корявого отца, сплавщика по Волхову, – он, боцман, сам уже за полдень своей жизни семнадцать лет не был на родине, не знал ничего о своих, – живы ли? – он не думал о том, что его Эстляндская губерния стала государством, – но он знал, что это последний его рейс по морям, он гордился красным паспортом, что Шварц выдал ему в Лондоне, – пусть этот паспорт ничего, кроме горя не несет во всех странах, кроме России! – – он знал, что он едет домой и там – дома – он проедет в Москву, в Московский Кремль, где не был никогда в жизни, и там поселится со своими братьями. И Московский Кремль ему казался таким же прекрасным, как мамины сказки и как ласка корявой, в мозолях, руки отца.

Над морем и кораблем шла, проходила ночь; и красное, огромное – такое огромное, какое бывает только на морях, – встает из воды солнце, красит красным свинцовые волны, и волны зеленеют за бортом, чтоб удобнее было плескаться в них – дельфинам. – Тогда вахтенный будит команду, толкая в бок и обращаясь по-английски:

– Джентельмены!

И под красными лучами солнца корабль очень похож на пиратское судно. Это совсем не верно, что самое чистое место в мире – палуба корабля; краска давно сползла и лезет ржа; сажа и угольная пыль крепко въелись во все; канаты много потрудились и много на них вылито дегтя. День уже, и видно, как на капитанском мостике стоит помощник капитана, в растерзанной форменной куртке, с волосатой грудью наружу, такой меднорожий и оплывший, что рожа просит кирпича, с трубкой в зубах, – такой покойный, что, даже колотя матроса боксом, он не вынимает трубки изо рта – и он с утра уже недоволен, он кричит с мостика так громко, что эхо должно быть, слышно за несколько узлов, крича он ругается на всех языках мира и больше всего по-русски, ибо русская ругань, крепчайшая в мире, стала национальной на всех портовых языках. Матросы с корытцами вроде тех, в которых кормят свинят, идут чередой за брэкфестом на кухню, где пахнет перцем и очень жарко; из этих корытец матросы будут есть; матросы идут не спеша, оборванцы всего мира: босые, в опорках, в резиновых сапогах, в брюках из мешков и просто в шерстяных подштанниках, гологрудые, с засученными рукавами, – в кепках, в кожаных картузах, в соломенных шляпах, – во всяческом отрепье, которые им оставили порты и не истлило море… впрочем, в порту, на берегу, где они получат за весь рейс сразу, они нарядятся франтами – –

И в кухне от стюварда и от вахтенного с мостика команда узнает, что курс изменен кораблем, что офицеры получили радио о революции где-то там. Где эта революция – на кубрике никто не знает: и каждый знает поэтому, что революция на его прекрасной родине – на его прекрасной родине его братья льют кровь за прекрасное будущее. И на кубрике праздник, на кубрике толпятся в возбуждении матросы: – где-то там – революция! Боцман, уже старик, в широкополейшей шляпе, в резиновых сапогах, в синей рабочей блузе, – он только что собирался закурить свою трубку, – бьет коробкой спичек по стальной палубе, коробка вспыхивает дымом и огнем, и боцман идет по палубе в русскую присядку под хлопанье ладош других матросов. Швед, путая мотив, однажды слышанный в порт-Петрограде, поет Интернационал, и, так же путая мотив, на своих родных языках, ему хотят помочь ирландец и еврейский юноша из Яффы – – Тогда отборнейшей русской матерщиной до гроба, на несколько узлов в море, орет с мостика помощник.

– Стеерьва! байстрюк! – кричит с нижней палубы чиф-стювард еврейскому юноше из Яффы, – кто будет мыть тарелки капитану?!

И когда мальчишка поднимается к нему по стальной лесенке у борта, грек-чиф бьет мальчишку кулаком по голове и шее.

А солнце уже высоко в небе. Голубая чаша прикрывает зеленую, как старинная бумага, чашу вод. Плещет вода о борт. И мелкой дрожью дрожит корабль, разрывая, сваливая, валя воду, крася ее сотнями красок, – в своем стремлении вперед, в безбрежность, измеряемую компасом, солнцем и звездами, ту, которой правит руль. Солнце же кладет на воду – не синий, а золотой ковер, и на этот ковер нельзя смотреть лишь простым глазом, – он хорошо разбираем в подзорную трубу. Пиратское, горькое судно «Speranza», избороздившее на своем веку многие Панамы, Сингапуры, Бомбей, Буэнос-Айресы, Сидней, – режет и режет воду – –

90