Киргиз сверху видел, как из дома с крыльца трое потащили женщину, за руки и за ноги, волоком. Киргиз перебрал вожжами и чмокнул. Потом крики опять стихли. Внизу в свете пожара бегали люди, безмолвно. Потом опять кричали женщины. Четверо наверх прикатили бочонок и, не дожидаясь всех, здесь же пили, подставляя шапки под кран, – из шапок. Пожар разгорелся сильней, в черный мрак, в дождь и ветер летели галки, – и живое воронье, разбуженное пожаром, закаркало над черной степью. Двор опустел.
Опять закричала женщина:
– Спасите!.. Пустите, я же умру!.. – –
Женщина выбежала из мрака на огонь и побежала.
За ней бросилось человек десять, ее повалили тут же у пожарища. От крылечка, прежде незаметный, волоча себя руками, обезображенный, в крови, пополз человек, он протянул руку и выстрелил в кучу киргизов, – тогда стоящий наверху, почти не целясь, выстрелил из винтовки и видел, как пуля разорвала голову.
…Дождь шел всю ночь, новый рассвет приходил в серой мокроти, в тумане, в ветре… Новый рассвет застал киргизов на новом становище, – так же тлел костер, так же безмолвно, подогнув под себя ноги, сидели люди, так же бродили лошади, подбирая жухлую траву… Так было еще несколько рассветов, когда – таким же невеселым рассветом – с двух сторон над становищем не затрещали пулеметы, чтоб оставить на тризну ястребам и волкам кашу человечьих костей…
А на хуторе, тоже через несколько дней, три женщины и два красноармейца хоронили троих: двух мужчин и одного недоношенного, родившегося мертвым ребенка, – и комиссар, после похорон списывал в бумагу, покачивая недоуменно головой, что: – «убили – мужчинов двоих (подумав, он переправил – троих);
изнасиловали – – двух женщинов и одну старуху;
съели одну кобылу; сожгли один сарай», – и прочее.
…Над степью выпал еще снег, и опять стаял, развозя грязь; чернозем расползся, солдатская нога утопала в нем по щиколотку, – ночами солдаты мешали на привалах в одну кучу – свет костров, снег, грязь и свои тела, – на рассветах солдаты шли вперед, в муть, снег, степь… В штабах, в исполкомах трещали телефоны.
В Лондоне уже неделю стоял туман, был март. Иногда выпадали дни, когда – из-за тумана – должны были останавливаться бэссы, такси, трамваи, карры, город замирал, и люди в желтом тумане шли по улицам, держась за стены домов. Город замирал; люди сидели дома у каминов в пледах на плечах, в шерстяном белье; мужчины и женщины пили сода-виски, чтобы согреться и убить пустые дни; город и все ждало, когда с океана подует ветер. Фонари не тушились все дни, но они были не нужны в тумане. Газеты увеличивали свои тиражи на дни туманов.
Человек, одинокий, русский, но ставший точно таким же, как все англичане, привык просыпаться под скрежет железа, под машинный, стальной гул города, под шипенье автомобилей за окнами, – но были дни тумана, и, проснувшись в желтой жиже утра, не развеяв еще сна, человек услышал дальний колокольный звон, так же как в России, – за этот колокольный звон вместо скрежета машин он когда-то проклял Россию. В рыжем тумане, в замершем городе звонили колокола, – и какая новая душа города выползала в этом звоне и тумане? – Так же, как все англичане во всей Англии, за брекфестом он ел порич и бекен и кофе пил с вареньем из апельсинных корок. Но он, как все англичане, не был связан с Сити, – это у него осталось от России, – и он, в черном плаще, цепляясь за стены, от угла до угла, пошел в Британский музей, чтоб там, в сумрачных книжных залах, уйти от сегодня в дальние закоулки катакомб человеческой истории, – чтоб, как всегда каждый русский, мерить историю человечества – Россией, пусть она где-то там, покинутая и незнаемая, как Китай, – и пусть человек уже разучился говорить по-русски, сломав свой язык английским языком. В книгах возникали – книги верно говорили о страшной дряхлости человеческого рода. Так за столом с книгами пришел час ленча, и тогда человек вновь вышел к туманам, он прошел в Кинзуэй, оттуда к церквам на Стрэнде и мимо церквей – на Флит-стрит – улицу газет для всего мира, улицу Диккенса. Эта улица – законом «старого света» и английским консерватизмом – стояла так же, как стояла четыреста лет тому назад, и в проулочке под воротами человек прошел в «Кабачок Старого Сыра». Там горел камин и было пусто, кричал что-то попугай; лакеи с бакенами были министерски величавы; у стойки, в коридоре уже запил с туманной тоски ирландец, насвистывал «типе-рэри» и пил только виски; он стоял, облокотившись на стойку, расставив широко ноги в клетчатых серых штанах, и говорил, прерывая «типерэри»:
– Ха, туман, туман!.. Посмотрите фотографию моей дочери, мисс О'Джэрси… и вот ее сюит-харт, клэрк из Сити, ха!.. это самое главное, ха!
Человек из России был уже немолод; английские туманы, бизнес и стриты, где все дома, как один, – крепко отложились на нем, на бритом его лице с сизым английским румянцем, не то очень здоровым, не то очень болезненным, но обязательно таким, где из каждой склеротической венки прет воля, – и только в глазах осталась еще от русской печали полей и починок, и от поокской русской дряхлости. Здесь, в кабачке, его ждал второй русский, точно такой же, как он. Они пришли одновременно. Они одновременно сняли свои черные плащи и повесили их рядом, на гвоздик, где вешал свое пальто и Диккенс. Они сели друг против друга к столу в белой скатерти на скамьи с высокими спинками; их седые головы – каждому голова сидящего против него – должны были бы показаться на фоне этих спинок старинными английскими портретами добродетельных пьяниц из Национальной галереи, и спинки скамеек, пожелтевшие от столетий, изъеденные древесными жучками, были изрезаны веселыми изречениями, инициалами, датами, хранящими в себе память столетий и, казалось, что именно от них, от спинок и столетий на них, пахнет старым сыром, запахом, чуть-чуть напоминающим запах пота. Лакей-министр безмолвно поставил две пинты пива и отошел в сторонку, чтоб под вторую пару приготовить две тарелки пайя из голубей и чтоб после старого сыра дать третью пару.