А во мраке гибла белая шхуна, повисли бессильно паруса, клонились к воде. Ни одного огня не было на шхуне и только мирно, по-зимнему горела семилинейная лампенка на корме в кают-компании. Вскоре узналось, что старик, влезший на «Свердруп» последним, – капитан парусника, что он сорок семь лет ходил по морям, четырежды гибнул – и четыре громадных креста стоят на Мурмане около сотен других, поставленных в память спасения от смерти в море; – и что судовую икону – Николу-угодника, – которой благословил отец сына сорок семь лет назад – Николу успел взять с собой капитан (это обстоятельство настоятельно просил капитан Поленов внести в акт, и поклялся при всех, что пятый поставит крест он у себя в Тери-бейке, на Мурмане); – что «Мезень» выдержала пятидневный шторм, «держали бурю» и тут, переутомленные, в затишье заснули, проспали вахту, – а «Свердруп» был пьян: тысяча верст просторов, сотни верст направо и налево, и вокруг, – и надо же было двум суднам найти такую точку в этих просторах, чтобы одному из них погибнуть; – одно утешение – теория вероятности – не «Мезень» – «Свердрупа», а «Свердруп» – «Мезень»! – Гудело радио, нехорошо, сиротливо. Белые паруса «Мезени» легли на воду, – и до последней минуты горела, горела сиротливым огнем в кают-компании на «Мезени» керосиновая семилинейная лампенка.
Лачинов чувствовал себя весело и покойно, но руки чуть-чуть дрожали. И самым страшным ему был огонек в кают-компании на паруснике, этот домашний, мирный огонек, точно по осени в лесной избушке, – этот огонек бередил своей неуместностью. Лачинов думал, что, если бы он прочел в книге об этой страшной ночи, когда в ветре и мраке никто не спал, а старики-поморы, которые появились из-за борта, плачут от лютого страха смерти, – об этом паруснике, который на глазах, вот с лампенкой в каюте, затонул и повалился на борт, – вот о той лодке, которую «Свердруп» спускал на воду и которая пошла к тонущему судну, а ей кричали, чтоб осторожней, чтобы не затянуло в воронку, если корабль пойдет ко дну, – если бы Лачинов прочел это в книге, ему было бы холодновато и хорошо читать. И он думал о том, что любит читать книгу Жизни – не на бумаге. Лачинов стоял у борта, в воде возникали и меркли фосфорические медузы, начинало чуть-чуть светать, «Свердруп» шел к берегу. К Лачинову подошел капитан Саговский, сказал:
– А у меня новый друг появился. Смотрите, какой котишка славный. Его штурман Медведев привез с «Мезени», – в руках у него был котенок. – Перепугались?
– Нет, не очень, – ответил Лачинов. – Смотрите, какая медузья красота, – но, – вот тот огонек у кормы у меня все время смешивается со скверненьким, маленьким человеческим страшком! –
– А мы можем послать еще по письму, мы идем к берегу, – сказал Саговский. – Я уже написал.
– Нет, я никому ничего не буду писать, – ответил Лачинов.
…А потом было море, в труде и штормах. Шторм бил семнадцать дней.
Еще в горле Белого моря встретил шторм. «Свердруп» по 41-му меридиану шел на север, к Земле Франца-Иосифа, с тем, чтобы сделать высадку на Кап-Флоре, в этой Мекке полярных стран, где дважды повторилось одно и то же, когда гибнущий Нансен, покинувший свой «Фрам», встретил на Кап-Флоре англичанина Джексона, – и когда гибнущий русский штурман Аль-банов, покинувший далеко к северу от Земли Франца-Иосифа гибнущую, затертую льдами «Анну» Брусилова, два месяца шедший по плывущему льду на юг к Земле Франца-Иосифа, ушедший с «Анны» с десятью товарищами и дошедший до мыса Флоры только с одним матросом Кондратом (ибо остальные погибли во льдах), – встретил на Кап-Флоре остатки экспедиции старшего лейтенанта Седова – уже после того, как Седов, в цинге, в сумасшествии, с револьвером в руках против людей, на собаках отправился к полюсу и погиб во льдах.
Начальника экспедиции профессора Кремнева – одного из первых свалило море («море бьет»), но он выползал на каждой станции из своей каюты, серый, бритый, с обесцвеченными губами, – лез на спардек, стоял там молча и, если говорил, то говорил только одну фразу:
– Мы делаем такую работу, которую до нас не делало здесь человечество, – мы идем там, где до нас не было больше десятка кораблей! – –
Через каждые шесть часов – через каждые тридцать астрономических минут – на два часа были научные станции, и семнадцать дней – до льдов – был шторм. Жилая палуба была в трюме, в носовой части корабля; все было завинчено, люки были закупорены; судно – влезая на волны и скатываясь с них – деревянное судно – скрипело всеми своими балками и скрепами; судно шло уже там, где вечный день, и в каютах был серый сумрак. Люди, по двое в каюте, лежали на койках, когда не работали, в скрипе и духоте. На судне было привинчено и привязано все, кроме людей, – и все же не было торчка, с которого не летело бы все: люди, лежа в койках, то вставали на ноги, то вставали на головы: – качая, кренило на – больше, чем на 45', ибо больше не мог уже показывать кренометр, сошедший в капитанской будке с ума. Сначала были ясные, упругие, синие дни под белесо-синим небом (ночью неба не было, а была муть, похожая на рыбью чешую и на воду), – потом были метели, такие метели, что все судно превращалось в ком снега, – потом были туманы, и тогда спадал ветер. И кругом были небо, вода – и больше ничего в этих холодных просторах. Иногда ветер так свирепо плевался, так гнал волну, что «Свердрупу» приходилось вставать, идти полным ходом против ветра, рваться в него – и все же ветер гнал назад. Ветры были нордовые и остовые. Семнадцать дней подряд только рвал ветер, выл ветер, свистел ветер – и катила по «Свердрупу» зеленая волна.