Меня провели к двери, сказали, чтобы я заглянул через стекло двери в соседнюю комнату. Там за белым столом, в колбах, склянках, спиртах и препаратах, на высокой табуретке против микроскопа сидел горбун, одетый, как китайские бои, в одни холщовые белые штаны, босой, – горб был наружу, ужасный, лиловый в синих складках, – лицо было очень китаелицо, в морщинах старости. Мне сказали, что этот старик – крупнейший, не только китайский, но мировой – ученый, пишущий труды очень большой значимости – и – живущий в музее в качестве сторожа, за хлеб – –
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У каждого народа, у каждой нации – свой наркотик.
Россияне пьют водку, очищенный беспримесный спирт. Англичане пьют виски, ячменную водку, прокопченную, как коптят окорока. Центрально-азиатские народы курят анашу, гашиш. Китайцы курят опий. – Какими словами передать то ощущение, что опий так же не случаен в Китае, в его быту, в его философии, как водка для россиян, в российском быту, да и в российской философии? – Опиокурение – не национальное китайское изобретение: опий в Китай ввезли англичане, – англичане повезли бы опий куда угодно, но он пристал, пришелся ко двору только в Китае, в стране, где буддизм учит китаизированной нирване. Китайские опиокурильни грязны, так же, как российские самогонные шинки. Их преследуют: так же, как решето задерживает воду, – ибо опиоторговлей занимаются китайские генералы и иностранцы, вплоть до консулов. Китайские улочки очень пахнут опийным дымом, – там, в фанзах, обязательно во мраке и в отчаяннейшей грязи, на канах рядами лежат люди, курят, грезят и проваливаются в ничто.
И вот, на порогах этих притонов, так же как в храмах и на улицах, – я познаю, что я не знаю, не понимаю и никогда не пойму китайцев и Китая. Я спрашиваю направо и налево всех, чтобы найти какие-либо ключи Китаю, – и этих ключей у меня нет, все, что я вижу, я вижу для того, чтобы – не знать.
Мне говорит синолог, профессор, тридцать лет проживший в Китае, что ключами к Китаю суть китайские ворота и стены, ибо Китай от всего иного варварского мира отгорожен Великою китайскою стеной, – Пекин огорожен внешней стеной, центральная часть Пекина огорожена внутренней стеной, каждый квартал огорожен своею стеной, каждый дом огорожен своею стеной, – перед воротами поставлены два глиняных щита, загораживающие двор – не только от злых духов, но и от человеческого глаза так, что ничего не видно на дворе. Эти же стены глухих ворот торчат и в психике китайцев. – Опий отгорожен от европейских понятий Великою китайской стеной понятий китайских. –
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Маманди – значит по-китайски – погоди, не торопись, не спеши, значит русское – сейчас. Это маманди скрыто в китайских расстояниях, в китайском времени, в китайских делах и в китайской философии.
Ханькоу, июнь.
…Я проснулся сегодня в удивительнейшем чувстве детства, моего детства в Саратове, в доме бабки Катерины Ивановны, в шуме набережной, в гуле дубинушки. Не знаю, кто у кого взял дубинушку, эту портовую дубинушку, – но знаю, что мотив и ритм ее здесь в Ханькоу, как везде в Китае, таков же, как в Саратове, как везде на Волге. Прислушивался, в китайской – «ха-хэ-хо!»: одно и то же, – как у бабушки! – и шумы одни и те же, и рявки пароходов, и крики толпы. И утром, освободившись от кошмара сна в москитнике, я пошел на набережную – бродить по моему детству, ибо картина одна и та же, разительно, – такие же разноплеменно одетые бурлаки, такие же надсмотрщики, так же на спинах (непонятно, почему не ломаются хребты) тащат люди мешки и тюки. Детство – хорошая память: мне грустно и хорошо, и совсем не зря колесить тысячи верст, чтобы угодить в детство. – –
Удивительно, но точно то, что я вижу, мне говорит о России, о заволжской, бабушкиной.
Весь Китай строится аналогиями. Уже очень далеко позади Мукден с его гробницами и чжандзолиновским дворцом за тысячелетними городскими стенами, мимо которых в 1905 году бежали русские армии, – Даярен, Желтое китайское море, река Пей-хо, Тянь-дзин в пыли и пальмах, Тянь-дзин-Пекинская железная дорога, в чжандзолиновских солдатах и в российском осьмнадцатом годе, в проверках документов и ловле дезертиров, в неизвестности, придет или не придет поезд, в штурме вагонов, как в России в 1918-м мы собирались уже бросить палительное удушье вокзальных перронов после многих часов ожидания поезда, – носильщики понесли уже наши чемоданы, – и тогда к перрону без свистков подошел поезд; мы влезли в окно, – в вагон-ресторан; неизвестно, почему поезд пришел сейчас, а не в иное время, – неизвестно, почему поезд стоял, – неизвестно, почему он двинулся дальше; мне место нашлось на площадке вагонов; по вагонам десяток прошел комиссий, проверяли документы, ссаживали, ловили, арестовывали, – европейцы в этой каше были неприкосновенно-пустыми местами; зной был палителен; поезд был забит чжандзолиновскими солдатами, – станции были забиты солдатами, военными повозками и палатками, платформами с пушками, вагонами с гробами и с рисом; вагоны брались штурмами и винтовками; неизвестно, почему поезд стоял или шел; на площадке тогда я сдружился с китайским – чжандзолиновским – солдатом: он караулил мешки, палил зной, и, как только двигался поезд, он снимал с себя одну военную форменную гимнастерку, вторую, третью и оставался гологрудым, – перед станциями он вновь лез в одну, вторую, третью – в одно, второе, третье свое богатство, кое он или скрал, или выиграл в мажан… – Пекин – военный лагерь – нас встретил неимовернейшими грязищами и удушьем, стенами, воротами, пагодами. По загаженным улицам, в пылище по колено, в тесноте солдатских отрядов мы проехали в тишину дипломатического квартала, в покойствие английских, американских и японских пушек.