Лачинов улыбнулся, оперся о плечи Цирруса и медленно пошел к трапу на жилую палубу. – На жилой палубе пел арию Ленского кинооператор: он был когда-то оперным актером и теперь, когда его не тошнило, пел арию или рассказывал анекдоты и о всяческой чепухе московского закулисно-актерского быта. Лачинов задержался у двери, опять замутило, – кинооператор лежал, задрав ноги, и орал благим матом, штурман с гитарой сидел на койке. – «А то вот артист Пикок», – начал рассказывать кинооператор. Лачинов также знал эти – пусть апельсиновые – корки московских кулис и подумал, что Москва, вон та, что была в тысячах верст отсюда, – только географическая точка, больше ничего. – Лачинов, борясь, шагнул вперед, вошел в каюту доктора, стал у притолоки, сказал:
– Сейчас отбили склянку, полночь, на палубе светло, как днем. – В Москве – благословенный августовский вечер. На Театральной площади нельзя сесть в трамвай, женщины в белом. У вас на Пречистенке в палисадах цветут астры, и за открытым окном рассмеялась девушка, ударив по клавишам. Полярная звезда где-то в стороне. Вы пришли домой… – Вы не знаете, какой сегодня день, вторник, воскресенье, пятница? – Впрочем, Полярной мы еще не видели, мы только по склянке узнаем о полночи. – В театре…
Доктор лежал на койке головою к стене, от самого Калина Носа он не раздевался и почти не вставал – лежал в кожаной куртке! в кожаных штанах и в сапогах до паха, – доктор, с лицом, как земля, и заросшим черной щетиной, медленно повернулся на койке и медленно сказал:
– Вы получите сапогом, если будете меня деморализовать! – доктор говорил, конечно, шутя, – конечно, серьезно.
– Театры еще… – начал Лачинов и замолчал, почувствовав, что подступило к горлу, закружилась голова, пошли под глазами круги и – все исчезло –
Лачинов бодрился все дни, ходил в кают-компанию, обедал, работал, в досуге забирался на капитанский мостик, где всегда велись нескончаемые разговоры о море, о портах и гибелях. На капитанском мостике, в рубке штурман Медведев рассказывал, как он тонул, гибнул в море, – он, юнгой, ходил на трехмачтовом промысловом паруснике, на его обязанностях лежало, когда поморы шли из Тромсе и пили шведский пунш, стоять на баке и орать, что есть мочи – «ай-ай-ай! – вороти!» – чтобы не наткнуться в ночи на встречный пьяный парусник; и этот трехмачтовый парусник погиб; – Медведев помнил бурю и помнил, как капитан погнал его лезть на бизань и там – рвать, резать, кусать зубами, но – во что бы то ни стало – сбросить парус, и бизань-мачта обломилась; больше ничего не помнил Медведев и утверждал, что в море гибнуть не страшно, ибо его нашли на третий день на обломке мачты с окоченевшими руками; он ничего не помнил, как три дня его носило море; от погибшего судна не сыскалось ни одного осколка; – тогда были дни осеннего равноденствия, дни штормов, и еще принесло к берегу стол и сундук, и к столу была привязана женщина: с судна в море на шлюпке ушла команда; капитан не бросил своего судна; капитан привязал свою жену к столу, потому что она металась обезумевшей кошкой по судну; и капитан стал молиться Николе-угоднику, морскому защитнику; – больше женщина ничего не помнила: гибнуть в морях не страшно, – а от судна, с которого спаслись сундук, стол и женщина, не осталось ни человека, ни щепы… – – О Лачинове. – Тогда, там, в географической точке, которая зовется Москвой, только за три дня до отъезда, в Архангельске, он узнал об экспедиции, и в три дня собрался, чтобы ехать, – чтобы идти в Арктику, – чтобы сразу разрубить все те узлы, что путали его жизнь, очень сложную и очень мучительную, потому что и по суше ходят штормы и многие волны былинками гонят человека, и очень мучительно человеку терять свою волю. В этой географической точке, которая зовется Москва и которую легче всего представить – астрономически – пересечением широт и долгот (потому что здесь в море только так означались путины), остались дела, друзья, борения, ночи, рассветы, жена, усталость, тридцать пять лет жизни, картины, тщеславие, пыль в мастерской, – и все время – в страхе – представлялась пустыня сентябрьской российской ночи, волчьи российские просторы, дребезг вагонных сцеплений, поезд в ночи, купе международного вагона, где он один со своими мыслями, – и поезд шел в Москву, и там, впереди, во мраке, возникали зеленоватые огни Москвы; и все двоилось – один Лачинов стоял у окна в купе международного вагона и мучился перед Москвою, – другой Лачинов с астрономических высот видел и эту пустыню ночи, и поезд в ночи, и Москву, и темное купе, и человека – себя же – в купе у окна; и тот, и этот – один и тот же – думал о том, что в Москве, на Остоженке, навстречу выйдет безмолвная и ждущая жена, а на столе у телефона лежит десяток ненужно-нужных телефонных номеров, и ни жена, ни телефоны – страшно не нужны. – Здесь, на «Свердрупе» можно было быть одному, самим собою, с самим собой, перерыть всего себя, все перевзвесить. Надо было слушать склянки и гонг к еде, надо было выходить на вахту, надо было делать работу и жить интересами людей, – такую, такими, о которых никогда в жизни не думалось, – в чемодане были письма Пушкина, Дон-Кихот и путешествие Гулливера, – это чужая жизнь, – но свои виски уже поседели, уже поредели, и кожа на лице, должно быть, деформировалась, привыкнув к бритве, – и от времени, от встреч, от людей, от привычки, что за тобою наблюдают, – такая привычно-красивая манера ходить, говорить, руку жать, улыбаться, – а где-то там, за десятком лет, перед славой сохранился такой простой, здоровый и радостный человек, богема-студент, сын уездного врача, выехавший когда-то из дома в Москву, в славу, да так и застрявший в дороге, потерявший дом. – Ветер в море все перешаривал, до матери, до детства, – и было страшно, что ветер ничего не оставлял. – Самое мучительное в шторме было то, что надо было все время напрягаться, напрягать мышцы, чтобы не упасть, не свалиться, надо было напрягать волю, чтобы помнить о качке, – в койке, засыпая, надо было лечь так, чтобы быть в койке, как в футляре, чтобы не ездить по койке, чтоб упираться ступнями и головой в подложенные по росту вещи, чтоб держаться руками за борта койки, – чтобы трижды в минуту вставать на голову. Нельзя было есть, потому что тошнило и стыдно было бегать к борту «травить море». Надо было упорною волей сутки разбить не на двадцать четыре, а на восемь часов, сделав из человеческих – трое здешних суток. И скоро стало понятно, что ноги поднимать трудно, трудно слышать, что говорит сосед, – что в голову вникает стеклянная, прозрачная, перебессонная запутанность и пустота, и кажется, что в лоб в жару и мысли набегают, путаются, петляют – запуганными зайцами и океанской кашей волн, когда ветер вдруг с норда круто повернул на ост. И тогда с физической отчетливостью ясно (тогда понятны доктор и зоолог и кинооператор), мысли остры, как бритва: вот, койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, – электрическая лампа, – пахнет чуть-чуть йодоформом или еще чем-то лекарственным (после дезинфекции перед уходом в море), – балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, – рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, перегородка визжит, – дверь мяукает, – забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, – пиликает над головой что-то – дзи-дзи-дзи-дзи!.. надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, и нет сил, надо, надо бежать наверх, кричать: – «спасайтесь, спасайтесь!» – но почему вода не бежит по коридору, не рушатся палубы, когда совершенно ясно, что судно – гибнет! – гибнет! – и почему никто не кричит? – ну, вот, ну, вот, еще момент, – вот, слышно, шелестит, булькает вода. – И тогда так же остро: – «что за глупости? Ерунда, – я еще долго буду жить! Глупо же, ведь нет же никакой опасности!» – И тогда мучительно, неясно: