30 июня 192* года
Кирилл Рафаилович САГОВСКИЙ,
метеоролог Русской Полярной экспедиции проф. Кремнева,
начальник отряда, пошедшего после аварии э/с «Свердрупа»
с острова Н. Кремнева (φ 79'30' N, λ 34'27'0' W) по льду На Шпицберген. В походе было 22 человека, из которых уцелел один – художник Экспедиции
Борис Лачинов.
На о. Н. Кремнена осталось 13 чел. научн., сотр. и команды.
Впереди были горы, за которыми должны были быть люди, – сзади было море, море уходило во льды. Лачинов встал и быстро пошел прочь от могилы, не оборачиваясь, – вернулся, ткнул ногой камень и опять пошел к горам: едва ли подумал тогда Лачинов, что в нем была враждебность не к этому трупу, – но было в нем озлобление здорового человека перед бессильем, болезнью, смертью. – «Не слушаются, запинаются ноги, лечь бы, лежать, – а я вот нарочно буду за ними следить и ставить их в те точки, куда я хочу! Не хочется шевелиться, лечь бы, лежать, нет, врешь, не обманешь: – встану, пойду, иду, – не умру!»
Лачинов. – Иногда бывает такая тесная жизнь. Москва, дела, дни – конечно, сон, конечно, астрономическая точка. Ужели здоровая человеческая жизнь есть сотни хомутов, в которые впрягается человек к тридцати годам? и – что реальность? – тогда в шторм, в море, и потом все дни, до смерти Саговского, после смерти Саговского – – только одно, что движет, только одно, что сильнее, прекрасней, необыкновенней жизни: – –
– – тогда там, в географической точке, имя которой Москва, он сразу, в три дня разрубил все свои узлы, чтобы уйти в море, чтобы строить наново, – чтобы Москва стала только географической точкой – – тогда, там, в море, в шторм, мучительно, неясно:
– Москва – жена – дочь – выставки – картины – слава: – ложь! Нет, ничего не жалко, ничего нет!.. Нет-нет, дочь, Аленушка, милая, лозинка, ты прости, ты прости меня, – все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал! И вы, все матери, все женщины, которые знали меня, – простите меня, потому что ложью я исстрадался. Имею же я право бросить хомуты, и я ничего не хочу, – ведь я только студент первого курса, и я выстрадал, вымучил себе право на жизнь. Ничего не жалко, ничего нет. Работа? – да, я хочу оставить себя, свой труд – себя таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, – а ты, Аленушка, когда возрастешь, – прости! –
Там, в море, еще на «Свердрупе»: – вот койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, – электрическая лампа, – балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, – рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, – перегородка визжит, дверь мяукает, – забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, – пиликает над головой что-то – дзи-дзи-дзи-дзи! – Надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, – надо, надо бежать наверх, авралить, кричать: – «спасайтесь! спасайтесь!» – Но почему вода не бежит но коридору, не рушатся палубы? – ну, вот, ну, вот, еще момент, – вот, слышно, шелестит, булькает вода! – – И тогда все-все равно, безразлично, нету ничего, – единственная реальность – –
– – Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, и луна – величиной в петровский пятак. В бреду возникала реальность: – реальность прежняя была, как бред. – Норвежцы называли русский север – Биармией, – новгородцы называли его: Заволочьем. – Далеко в юности, почти в детстве – ему, Борису Лачинову, студенту, двадцать два, – ей, гимназистке, семнадцать: и это был всего один день, один день в лесу, в поле, весной, у нее были перезревшие косы – и как в тот день не сошла с ума земля, потому что она ходила по земле? – а вечером подали лошадей, ночь пахнула конским потом, и лошади по грязи и в соловьином переполохе везли на станцию, чтобы в Москве ему сдавать экзамены. – Новгородцы называли русский север – Заволочьем: – нет, не одни формы определяют искусство и, как искусство, жизнь, – ибо – как написать? – север, северное сияние, дичь самоедов, самоеды в юртах, со стадами оленей, – поморы, – и сюда приходят ссыльные, сосланные в самих себя, в житье-бытье, – и здесь северная, горькая, прекрасная – как последняя – любовь; это где-то, – где в тундре пасутся олени, а на водах по морю вдали проходят парусники, как при Петре I, и поморы ходят молиться в часовни, самоеды – идолам, вырубленным из полена… – И мимо них – в море, во льды, в страданиях – идут люди, только для того, чтобы собрать морских ракушек и микроскопических зверят со дна моря, чтобы извлечь – даже не пользу, а – лишний кусок человеческого знания: благословенны человеческая воля и человеческий гений! – Тундра – такое пустынное небо, белесое, точно оно отсутствует, – такая пустая тишина, прозрачная пустынность, – и нельзя идти, ибо ноги уходят в ржавь и воду, и трава и вереск выше сосен и берез, потому что сосны и березы человеку ниже колена, и растет морошка, и летят над тундрой дикие гуси, и дуют над тундрой «морянки», «стриги с севера к полуночнику», – и над всем небо, от которого тихо, как от смерти, – и летом белые, зеленые – ночи; и ночью белое женское платье кажется зеленоватым; – а самоеды в одеждах, как тысячелетье… Самоеды, когда идут в тундру, «на Русь», – на Тиманском Камне, в Кузьмином перелеске, где сотни сохранилось идолов, убивают оленя, мажут его кровью идолов, и съедают – «абурдают» – сырое оленье мясо, то, что осталось от идолов; тогда они поют свои песни. – Самоеды вымирают голодом, – а эти ссыльные – ни словом не стоит говорить о временности, это всегдашнее человеческое – посланные в политику, в скуку, не понимают, спорят – вот об этих самоедах, которым… – – И тут возникает большая, прекрасная, последняя любовь, – такая же огромная и прекрасная, как – знание, гениальное, как человек, и последнее, как человеческая любовь. – Так должно написать, не зная Заволочь я. –