– Да-да, да-да, – заговорил в бреду Лачинов. – Знаете, Архангельск, – мне стыдно слушать, что вы говорите, – я никогда ее не видел, я много знал женщин, я много знал, я многое видел, – я год шел льдами: я все брошу для нее. Неправда, что нельзя думать о ней: я шел во льдах и не умер только ради нее. Я еду прямо в Архангельск, в Северо-Двинскую крепость, – это единственное в жизни – –
Лачинова перебил Могучий: – «Ну, говорите, ну, говорите, как она улыбнулась? – глядите, глядите, какая у нее рука!..» – –
И тогда крикнул Бергринг: – «Молчать, пойдите на воздух, выпейте нашатырю, вы пьяны! не смейте говорить, – вы завтра идете на север!» – Глан стал у дверей, руки его были скрещены. Могучий грозно поднялся над столом. – Опять кричал Бергринг: – «Молчите, вы пьяны, идемте к морю на воздух, – иначе никто из нас никуда не уйдет завтра!»
– – тогда, там у окна, Лачинов понял, навсегда понял грандиозность того, как рождаются айсберги: это гремит так же громко, как когда рождаются миры – –
– – …Наутро Лачинов и Глан ушли в море, на юг. Наутро Могучий ушел на север, на зимовку – –
На Шпицбергене, в заливах, на горах, – на сотни верст друг от друга разбросаны избушки из толя и теса; они необитаемы, они поставлены случайной экспедицией – для человека, который случайно будет здесь гибнуть; иные из них построены звероловами, зимовавшими здесь. Все они одинаковы, – Лачинов на пути своем с острова Кремнева встретил три такие избушки, и они спасли его жизнь. Двери у избушек были приперты камнем, они были отперты для человека, в них никто не жил, – но в одной из них на столе, точно люди только что ушли, лежало в тарелке масло, – а в каждом углу стояли винтовки и цинковый ящик с патронами для нее, а в ящиках и бочонках хранилась пища, на полках были трубка и трубочный табак. Посреди избы помещался чугунный камелек, около него стол, около стола по бокам две койки, – больше там ничего не могло поместиться; у камелька лежал каменный уголь. Снаружи домик был обложен камнем, чтобы не снес ветер. Около домиков лежали звероловные принадлежности, были маленькие амбарчики с каменным углем и бидонами керосина. Домики были открыты, в домиках – были винтовка, порох, пища и уголь, – чтоб человеку бороться за жизнь и не умереть: так делают люди в Арктике. Последний домик, где Лачинов, уже в одиночестве, потеряв своих товарищей, прокоротал самые страшные месяцы, стоял около обрыва к морю, у пресноводного ручья, между двух скал, – и это был единственный дом на сотню миль, а кругом ползли туманы и льды. – Быт и честь севера указывают: если ты пришел в дом, он открыт для тебя и все в доме – твое; но, если у тебя есть свой порох и хлеб, ты должен оставить свое лишнее, свой хлеб и порох, – для того неизвестного, кто придет гибнуть после тебя. – Наутро Могучий с товарищами на парусно-моторном шейте ушел на север Шпицбергена, на 80'. Их было пятеро здоровых мужчин; они повезли с собой все, что нужно, чтобы прожить шестерым, мясо, хлеб, порох, звероловные снасти и тепло, – не домики, а конуры, каждая такой величины, чтобы прожить в ней одному человеку и шестерым собакам: все это они припасли от Европы. На 80' они вморозили в лед свой шейт и разошлись в разные стороны на десятки миль друг от друга, чтобы зарыться в одиночество, в ночь, в снег. Они расползлись на своих собаках, на собаках и на плечах растаскивая домики, – в октябре, – чтобы встретиться первый раз февралем, когда на горизонте появятся красные отсветы солнца: эти месяцы каждый из них должен был жить – один на один с собою и стихиями многомесячной ночи и извечного холода. Там некому судить человека, кроме него самого, там он один, – и там у всех один враг: природа стихии, проклятье, – там ничто никому не принадлежит, – ни пространства, ни стихии, ни даже человеческая жизнь, – и там крепко научен человек знать, что человек человеку – брат. Там человеку нужны только винтовка и пища, – там не может быть чужого человека, ибо человек человека встречает, как брата, по признаку человек, – как волк встречает волка по родному признаку волк. Там нельзя запирать домов, и там – в страшной, в братской борьбе со стихиями – всякий имеет право на жизнь – уже потому, что он смел придти туда, смеет жить – –
– – Ночь, арктическая, многомесячная ночь. Быть может, горит над землей северное сияние, быть может, метет метель, быть может, светит луна, такая, что все, все земли и горы начинают казаться луной. И там – в ледяных, снежных просторах и скалах – идет Могучий: с винтовкой на руке, от капкана до капкана, смотрит ловушки, – не попался ли песец? – следит медвежьи следы, – делает то, что делает каждый день; потом он приходит к себе в избушку, растапливает камелек, кормит собак, греется у камелька, пьет кофе, ест консервы или свежую медвежину, курит трубку; – еще подкидывает в камелек каменного угля, подливает тюленьего жира и – лезет в свой мешок спать, в мешок с головой, потому что к часу, когда он проснется, все в домике закостенеет от семидесятиградусного мороза. – У этого человека, у Могучего, есть своя биография, как у каждого, – и она несущественна; за ним числится, как он в дни, когда в Архангельске были Мюллер и англичане, когда они уходили оттуда, он, помор Могучий, взял советское судно, ушел на нем из-под стражи, перестрелял советских матросов, судно продал в Норвегии, на второй его родине: это существенно; Европа не уделила ему места на своем материке, право на жизнь погнало его в смерть: нельзя не гордиться человеком, который борьбой со смертью борется за право жить – – Он лежит в своем мешке; о чем он думает? – какою астрономически-отвлеченной точкой ему кажется – Христиания, Тромп-се, Архангельск, Москва? – –